АЛИКОВЫ ДНЕВНИКИ

(Часть 1)

 

 

Сад детский

              

Одесса 1959 г.
Вас выпускали из детского сада? А меня выпускали. О существовании целого мира за стенами сего роскошного заведения тогда и не подозревал. Мой мир уютно помещался между Дерибасовской, где мы жили, и Приморским бульваром с дворцом графа Воронцова. В переулке под названием Краснофлотский, примыкавшем к дворцу, и гнездился мой ясли-детсад №… не помню. Потому что и не знал никогда. Где Красный флот, где дворцы, мне вам рассказать? Матросы на заре смены общественного строя любили ломать дворцы. Так я думаю, переулок и назвали таки в честь этой любви. В заведение приняли без экзаменов, годика в полтора, для чего и нужно-то было всего лишь расписаться, вернее распи́саться на белой простынке с лиловым экслибрисом заведения, и инвентарным номером большими цифрами. Упоротым правдоискателям покажется подозрительным запоминание полутора годовалым дитём таких подробностей, но факт присутствует. Помню! Сам номер нет, а фигурное изображение на бельишке казённом, врезалось в незамутнённый разумом мозжо́чек навсегда.
Много, расписанных мной детсадовских постельных принадлежностей, утекло с тех пор, много выросло зубов молочных во рту, водки не познавшем. Там я начал любить девочек, неосознанно, но пылко, что закрепилось в поведенческой модели на всю последующую жизнь. Там впервые бил морды, получал сдачи, познал несправедливость наказаний, учился презрению к ябедам, а ещё, ненависти до тошноты к молочным пенкам и манной каше. И вот, он настал, момент первого в жизни выпуска из откуда-то в куда-то. Знал бы тогда, откуда куда, фиг бы выписался, зуб последний даю. В принципе, жить можно было и дальше. Чисто, кормили, выводили на прогулки, к морю тоже, развлекали чтением на ночь настоящих книжек.
До сих пор не понимаю, зачем нужно было что-то менять.

Момент выпуска полагалось запечатлевать на фотобумаге. В садик приходил особый человек – дядяфотограф с чемоданом и треногой. Он был злой. Все они злые, властные, им всё не нравится. Они выламывают руки, бьют тебя по коленкам, и слепят в глаза лампой. Им всегда нужно, чтоб ты изображал из себя не себя. При этом смотрел непонятно куда, но обязательно с верой в будущее. Этот тип рукоприкладством выстроил из меня нечто загадочное для меня и окружающих. Нянечки и воспитательницы сочувственно улыбались и всем телом угождали процессу правильного запечатлевания. Позади стула выпускников, деревянного стула разумеется, повесили на верёвку, единственно чистую от росписей тех же выпускников, простыню. Самое страшное, это то, что у дядяфотогрфа, с собой был бант, который до поры был припрятан в его вали́зе. Девичий бант одевался по очереди на всех, кроме взрослых, цветов в горшках на подоконнике, и садиковских животных (канарейки и кота), наблюдавших за выпуском, из клетки и с ближайшего радиатора отопления. Извратив мою суть по своему представлению, дядяфотограф сделал своё дело и удалился, откуда пришёл.
По результатам потомкам было трудно понять, кого же выпустил садик. Это сегодня мальчик или бугай с бантом на шее никого не удивляет, а тогда могло стать детской психотравмой на всю жизнь. Что и случилось под марш металлургов из садиковской радиоточки. Из-за чего, многие годы двусмысленное фото гордо и по-мужски пряталось от сторонних глаз в разных потаённых местах жилищных условий. И, только с приходом истинной европейской свободотолерантности, с подъёмом в душе было извлечено из гонений и, наконец, увидело свет во тьме. Травмы ушли, память осталась.
И скажите мне, стоило расширять тот маленький, но светлый и уютный мирок, пронумерованный инвентарными номерками и годочками безмятежья, до непонятных размеров этого, чипированного насквозь, огромного и жестокого мира с ярким привкусом безнадёги?!
Рига. Август. 2020 г.

Дорогой мой Эрисман...


 

Всю жизнь благодарен Фёдору Эрисману, придумавшему школьную парту. Она не позволяла детёнышу сутулиться, и предлагала смотреть на всё печатное под прямым углом. Не то, что нынче, - на всё искоса, и сгорбившись за тонконогим, холодно-бездушным столом. Та парта вся была сделана из массивного, главное, натурального дерева, тёплого в холод, прохладного в жару.
За такой партой вырастали прямые, стройные люди, с хорошим зрением и прямой осанкой.

Особая благодарность простому ссыльному петербургскому студенту Короткову, который придумал эту парту двухместной, с откидной крышкой, лункой для чернильницы, желобками для ручки, и ящиком для учебников, тетрадок, а ещё - крючком для портфеля сбоку парты.
Главное здесь, что? Двухместность, скажу я вам!
И таки не надо делать мне глаза круглей, чем их придумал вам Господь!
Сейчас негде детям учиться сидению вдвоём на скамейке! Каждый учится сидеть на своём стуле.
Эта парта учила нас сидеть рядом, на одной скамейке, учила чувствовать тепло плеча, и локоть, сидящего рядом человека. Зимой, летом, слушая, читая, ваяя диктанты, контрольные, любовные записочки, играя в морской бой, рисуя всегда одинаковых принцессок, танки и, больше напоминающих цыплячий след на снегу, солдатиков.
Очень нужное умение. Умей люди это все с детства, жизнь играла бы другими красками, не плевалась бы во все стороны свинцом с ненавистью пополам.
Городской транспорт, самолёты не в счёт. Ну, что это… Посидели сколько-то, и разошлись-забыли.
А здесь, почти всё детство рядом, плечиком к плечику, не отодвинешься.

Маленький трёхпалубный кораблик для двоих, путешествующий в поисках клада знаний. И на каждой палубе своя жизнь. На верхней – официоз на общественное обозрение. На второй, ящичной, - складская романтика бутербродов в газете с портретами ЦК и Лумумбы, тетрадок, учебников, промокашек, ма́ялки, кед, томика Конан Дойля, для чтения на уроках краем глаза, прочих мальчишеских важностей.  Самое тайное обитало на третьей палубе под первыми двумя. Там жили наши ноги, скрытые партой от посторонних глаз.

Геня Ген...лер в третьем классе была некрасивой девочкой. С красавицами во взрослости в детстве такое бывает. В моём списке fillettes jolie Геня точно не состояла. Неровные редковатые зубки в брекетах, крупный носик, угловатая фигурка, классный статус - мышь серая.
Сам я был хлопец, разумеется, шикарный, гарный парень на деревне, с чубчиком, хулиганистый правда, но без гармошки.
И вообще! Что там Геня! От тогда и по пятый класс я преданно и безответно любил Наташу Т-ко! Заодно, чтоб время зря не терять, - учительницу физики Людмилу Ивановну, артистку Вертинскую Анастасию, и мамину подругу Люду с Островидова. Чуть не забыл, - плюс, одну девочку из восьмого класса «А», имени не знаю до сих пор.

Судьба ничего не делает зря. Жаль, что понимать это мы начинаем тогда, когда это понимание уже ничего не влечёт за собой, кроме хлопанья ушами по щекам с видом слона, набравшего в жару полный хобот жижи, из высыхающего озера, и восторженно поливающего себя этой субстанцией. Только, вместо жижи наши слёзы.
С Генечкой она и свела нас на чудесной парте Эрисмана – чёрный верх-тёмный низ.
Совместное сидение за одной партой началось незаметно, и ничего не предвещало. Первые два года. Борьба локтями за отвоёвывание территорий, промокашек и чернильницы, всё как обычно, у начинающих солдат за место под солнцем. Военная рутина без жертв, падения коней и фронтовых сводок.
На третий год мы повзрослели. Неожиданно. Случилось это весной на уроке чего-то там. Внутренне класс готовился вступать в пионеры, предвкушал летние каникулы, обилие мороженного, черешни и пляжных радостей. Это висело в атмосфере, уставшей от нас за год школы. Готовился и я, ко всему, кроме пионеров. С моей репутацией в педсовете пионеры мне не светили, только подмигивали. Плевать, в душе я был пионеристей их всех, вместе с педсоветом и Советом дружины школы!

За год мы все немного надоели друг другу, много – учителям, при полной нашей взаимности. Всем хотелось сбросить одежды, в море, за город, к бабушкам с пшонкой и ра́чками, в панамки, пупырышек на коже от перекупания, слушать пионерлагерные горны и барабаны.
В окна залетали, заблудившиеся от зимнего спросонья, очумевшие пчёлы пополам с такими же мухами. Упомянутая атмосфера в классе, щедро сдабривалась чудесными весенними ароматами, цветущей Одессы, запахом тающих в портфелях, сплющенных бутербродов, и коридорно-паркетной мастики. За дверью специальный человек, надев на ногу щётку, натирал ею полы.
Короче, начинался май, томился мир, и вдруг…
В нашем сидении за партой зазвучала мелодия. Робкая, застенчивая, не знаемая ранее.
В просто, привычный и понятный пацанячий мир ворвалась, на самом деле, просто прижалась к нему, тёплая девичья ножка. Взяла, и прижалась к моей. Это не было случайным прикосновением, изредка случавшимся в тесноте парты не раз! Бывало, пихались ногами под партой, в «коммунальных» разборках, кто не пихался… Сейчас всё было по-другому.
Генечка прижималась ко мне ножкой медленно, вкрадчиво, осторожно.

Эх, какая чудесная волна окатила меня, застала врасплох и удивила! Я замер, так это было волшебно и сладко. Как же не хотелось потерять эти новые ощущения… Не шелохнулись, замерли, я  в ответ прижался сильнее.  
Ведь мог отдёрнуть, нагрубить, насмеяться над «гадким утёнком», пацан молдаванский. Какой там! Пацан таял в неизведанном сладком познании нового мира, как эскимо на сковородке.
Какая замечательная тайна доверия и близости пролегла между нами! Мы сразу стали отдельными от остального мира, и создали свой, робкий, недоступный никому. И нам было в нём чудесно.
Слава парте Эрисмана!
Над ней всё было, как у всех. Под ней, защищённый ею со всех сторон, нарождался новый мирок высших, чувственных познаний человеческой природы, невинный и прекрасный.
Как ждал всегда звонка с урока, и как же не хотелось его услышать теперь…
Звонок с урока неизбежен. Вся наша жизнь урок и школа. И он звенит и на уроках счастья, и на уроках горя и беды, и по окончании школы жизни.
Звенит, все вскакивают с мест, а мы подзадержались на миг, не желая возвращаться к людям, и как бы, доказывая друг другу, что всё случившееся, не случайно.
Собираем тетрадки, не поднимая глаз. Пока, пока.

Конец учёбы, каникулы на носу, уже и на дом ничего не задают, Геня, которая совсем не Вертинская, даже, не Наташка Т, а я с трудом дождался утра. Чтобы бежать в опостылевшую за год школу, чтобы снова испытать эти новые чувства. Скорее сесть за парту, и обязательно убедиться, что это всё не было случайностью, не показалось, не надумалось.
Убедился. Мы, сели в наш кораблик, даже чуть раньше начала урока. Так себе, невзначай. И сразу прижались друг к другу.
Вокруг всё происходило, как всегда. Вызовы к доске, контрольные, продлёнка, моё стояние на уроке у двери за шкодные выходки и мелкие потуги хулиганства. Было такое наказание в нашей школе. Ляпну чего в тишине класса на уроке, кину в ответ чего-кому, муху по окну погоняю, - марш к двери!  И стой до звонка. Впрочем, и в этом стоянии, удавалось класс развлекать по-разному, в основном пантомимами.
Расхотелось «звездить», к двери расхотелось.
Появился магнит попритягательней. Из под парты отношения выбрались наружу, стали чуточку другими, обрели новое доброе звучание.
В этом звучании и моих глазах Геня похорошела, постройнела и поумнела. Что в её глазах, не знаю, но из них ушёл страх, появились дружественные нотки и улыбка штрихом.
Детям не свойственно улыбаться. Это не их, это взрослый инструмент общения, реакции на мир. Дети естественны, непосредственны, политесом не болеют. Поэтому смех и слёзы сразу, без раздумий, налётов мудрости, ехидства, презрения. Дети откровенней взрослых.

Класс не знал, и не догадывался. Да и, что было знать… Что мы сидим, прижавшись ножками друг к другу? Насколько помню, в основном всех рассаживали девчонок отдельно парами, мальчишек отдельно. Есть подозрения, меня специально сажали с девчонками, чтоб те положительно влияли на неугомонную натуру шустрого троечника. Став постарше, мы уже сами выбирали, кому с кем вершить за партой дорогу школьную.
Так мы и сидели прижима́шками, все оставшиеся до конца учебного года две недели. Стали больше болтать на уроках и после, обмениваться всякой ерундой, совершать маленькие школьные приятности друг другу, чего раньше не было. Хранили от остальных свою невинную тайночку, неожиданно понятого тепла соприкосновения двоих, и нам это нравилось.
Почти не ссорились, что не редко случалось раньше. И, если пробегала между нами чёрная кошка, быстро её прогоняли, потому что ссорясь, сидели порознь и оба испытывали чувство потери. Наши ноги под партой мирились раньше, чем умишки.
И привыкли к этому, и ничего из этого дальше не происходило, и произойти не могло.

Но произошло.
Не могло не произойти, потому что всё в этой жизни не бесконечно. Особенно то, что не может, по природе своей иметь продолжение. Обретённое тепло доверия, если оно не обрастает много бо́льшим, чувствами, совпадениями, дружбой, чувствами, бесконечным интересом друг к другу, теряет прелесть новизны, переходит в привычное, становится, даже лишним.
Это был наш случай.
Урок уже был не урок. Обычное доживание учебного года перед последним в нём звонком. Всеобщий трёп с учителькой, междусобой, вопросы-ответы, как будете проводить лето, задание на каникулярное чтение, весело, здорово, май на исходе, счастье.
Мы уже чего-то там складывали в портфели, шебуршились, как все, когда я, в  грустном предчувствии расставания, от растерянности моментом, чего-то ляпнул Генечке или сделал чего безобидное, что ей сильно не понравилось. Уверен, ничего, действительно обидного. Ну не мог я её обидеть серьёзно. Не мог, я знаю. Ей показалось иначе.

Геня резко встала, отчего всё стихло, и срывающимся от возмущения голосом, почти прокричала на весь класс, - Валентина Фёдоровна, он мне под партой ноги суёт!!!

На всю жизнь запомнил этот возмущённый крик. Никогда после не испытывал такой растерянности, от обрушившейся непонятно откуда несправедливости, от первого в жизни «женского предательства». И было жутко стыдно под этим обвинением, будто пойман был на воровстве. К предательству нельзя привыкнуть в принципе. У женского особый привкус. Яда. Их было потом. Дело житейское. Со стыдом, повзрослев, разобрался-улыбнулся. А класс заржал, веселье продолжилось. Валентина Фёдоровна растерялась, но в тот момент звонок с урока закончил cette petite tragédie. Гвалт, галдёж, хлопанье крышек парт, школа дружно высыпала из классов в коридоры, и был праздник свободы. Каникулы!

Через год Геня ушла из нашей школы в другую. Близкие пацаны ещё иногда спрашивали, краснея любопытством, что там было на самом деле. А что могло быть, никто и не представлял, я в том числе.
Целомудренно в той стране детей растили. После, девчонки совсем не пугались садиться со мной за одну парту. И ещё две, Аллочка и Таня благополучно отсидели со мной на творении Эрисмана, правда, на максимально возможном скамеечном удалении, за чем я следил внимательно и жёстко, пока не закончил восьмой класс и не ушёл в мореходку становиться мужчиной.

 

Шапка



Что может быть грустнее, холодеющего пляжного песка на избеге осени. Только, остывшие обрывы берега, усеянные голыми скелетными остовами, ещё недавно изумрудно зелёных кустов и деревьев. Песок тяжелеет и замирает в ожидании морозов. Песок растерян, как память, хранит следы недавних пляжников. От тех следов пляжи лунны,  сто крат Луны луннее.
Скоро мороз прихватит песок в камень до следующего лета. И до этого часа редкие гулёны на побережье будут мучить свои ступни в бесконечных вывертах на больших и малых неровностях. Пляжи не парки, не укрываются к зиме толстым слоем отжившей листвы, духмяной и пёстрой. Запах моря тоже затихает, сбегает в тёплые широты. Всё правильно. Зачем он, если некому его вкушать лечебно и живительно.
Чайки перебираются в город со всем птенячим потомством, подросшим, но пока, несмышлёным, не готовым добывать рыбу в ледяной воде. Море творит свою вечную работу, лишь слегка поменяв цвет воды, добавив в волну больше серых, свинцовых тонов. Ну, и волна в забеге на берег стала прожорливей и круче, в жадных попытках слямзить по случаю насыпного песка, и зодно, зазевавшихся топчанов, сложенных в терриконы у берегового подножия. Люди вернулись в город, скидки берегу закончились до следующего лета! Обитатели рейда бросают больше якорей, чтоб надёжней удержаться на стоянке, при такой, потяжелевшей свинцом волне. Не так уж много места на рейде. Ночью светится корабельными огнями, как город. Порт, как всегда, забит судами, всем полезным. Тальмана́ и докеры с трудом справляются с трюмами, таможенники - с разноцветными печатями. Надо всем тяжёлые облака, с которых вот-вот посыплется по-зимнему на всё, что вижу. Вдалеке бродят несколько парочек, неподалёку пожилой гражданин, похоже одинокий. Кроме палочки опереться не на кого. И хлеба в карманах нет.  Редкие чайки облетают стороной.
Ненадолго присел на парапет у ланжероновского шара, поручив ему прикрывать меня от пронзительного ноябрьского ветра. Иллюзия защиты. Какой из шара защитник от ветра... И пальтишко драповое совсем не шуба.  Зачем я в этой картине, неуютной, с попой от камня холодной… Ни за чем. Просто один, просто у моря, просто казёню. Неосознанное спокойствие, простор (от слова "просто"?) мечтам. В городе им тесно, бьются о постройки, людей, машины. В городе нужно смотреть под ноги, иначе упадёшь. Можно остановиться, глянуть в небо, но нужно выбирать место, чтоб не толкнули. Здесь, пусть и холодно, зато, глазам и мечтам воля. У моря хорошо думается, морю можно доверить самое сокровенное. Потому часто и казёнил уроки, бродя и бредя побережьем. Портфель под лестницу, сваренную лучшим сварщиком завода Марти, специально для мамы, чтоб был у нас отдельный ход во двор. Школьный бутерброд в карман, и вперёд! Двадцать восьмым трамваем в парк Шевченко, дальше ножками по пляжам и холмам побережья. В часы особой задумчивости доходил до Аркадии через Отраду по только-только построенной «Трассе здоровья». Она чуть выше пляжей, но это ерунда, в излюбленных местах спускаешься к ним, и люби себе, сколько хочешь. Не хочется уроков, хочется свободы сам на сам.
Нагуляюсь, вернусь в тепло дома. У нас теперь есть печка, каменная, потрескавшаяся, пока, я здесь, ждёт моих рук.
Совсем недавно мы перебрались из девятиметровой однокомнатки над подъездом в аж двадцатипятиметровку, тоже над подъездом, в соседний двор на Комсомольской. С печкой и сарайчиком для дров-угля в том же подъезде! Как это удалось маме останется тайной. Всегда знал, что нет такого чуда, которое не могла бы совершить моя волшебная мама. Не нужно завидовать, нужно понимать! Сидеть у печки, подкладывать туда полешки, и смотреть,  смотреть, смотреть на эту фантастическую игру, вольные танцы огня, потому что, сделав так, сразу не чувствуешь холод и свою слабость перед холодным миром. А что это за великое удовольствие, колоть дрова и нести их в дом, и спать в этом нагретом твоим участием доме! Тяжелы вёдра полные угля, а несёшь их с предвкушением тепла для всех, созданного тобой и замечательной печкой. Не зовите меня ужинать, я боюсь потерять это тепло! Любовь почти всегда наказуема, любовь к печке - нет, если вьюшку рано не закрыл. Не зовите!
До печки далеко. Казёнить нужно целый школьный день. Раньше дома не объявишься. Соседки могут заложить маме, и будет сильно бо-бо. Поэтому печура тёплая там, а я здесь, на остывшем и ветренно-злобноватом морском берегу. А ещё потому, что, кроме мечтаний, именно в таком сером мире и можно учиться пониманию серых сторон жизни. Вот, например, под этим белым каменным шаром я решаю, как мне появиться в классе, после того, что случилось вчера в школе.
В нашем классе, как и всех одесских тогда, многонационально учились только районно-приписанные, а значит, смачно сословно-смешанные. Самое время спустить глаза со лба на их законное место, и понять, что набирали учеников в школы исключительно из района, географически окружавшего ея, школу, в границах комфортного для учеников доступа. Поскольку жили в тех районах люди самых разных советских сословий, состав учеников копировал ту многосословность. Не знало то время элит, и было это славно.
В классном таборе прекрасно уживались отпрыски рабочих, посудомоек, профессоров, инженеров, врачей, чиновников. Космонавтских не было. Летали тогда редко, штучно величественно.
Отличались портфели, пеналы, одёжка, ботиночки, остальное, почти одинаковое. Единственно, «профессорские» хулиганили меньше, никогда не прогуливали, и крайне редко опаздывали на уроки. Замечательные люди потом выросли из всех. К ноябрю, понятно возбуждался родительский комитет класса - собрание мамочек, могущих позволить себе тратить время на общественную работу, в отсутствии необходимости тратить его на основную, за спинами, хорошо зарабатывающих пап. Сказать, что все эти комитеты и взрослые расклады мне были до сгоревшей лампочки, ничего не сказать. Я, вообще, лишь смутно догадывался об их существовании. На предпоследнем уроке классная предупредила о совместном собрании класса и родительского комитета, имеющем место быть после занятий, и ни как иначе, и застаём картину - учительский стол, на нём несколько разных коробок, свёртков, вокруг стола несколько самых активных комитетчиц и классная. Всё сияют, коробки - свёртки тоже. Дальше пламенные речи, вознёсшие в небеса ораторш, раздача слонов и материализация духов. Там что-то о наличии в классе детей из горько малообеспеченных семей, зиме на носу, и живой заботе о будущих поколениях в свете последний решений партии и правительства, заодно с родительским комитетом. Класс, каменно замерев в своём прекрасном детстве, внимал, ничего не понимая. Духи материализовались во вполне практичные вещи в виде шапок, шарфиков, ботинок и варежек. Называлась фамилия ученика, он выходил к столу, и после некоторой суеты с определением размеров, ему вручалось что-нибудь из одежды или обуви. Ученик разворачивался лицом к классу, пауза, и по дирижёрскому знаку классной, бурные аплодисменты сочувствующих одноклассников. Раздача четверым низко-социальным прошла быстро и весело. Видно было, что комитет спешил. Замешкались, только в конце, когда из всего богатства остались пара варежек. После короткого шепотного совещания классной с комитетом, вызвали кого-то из девчонок, и она тоже сорвала аплодисменты. Мне подарили шапку, блестящую, с нежным чёрным, искусственным мехом, понравилась. Она была немного теплее моей "старушки", и уютней, радовала новизной, подтверждённой картонной биркой на верёвочке. Валерке Шлапунову, другу, - шапку, ботинки и шарфик. Очевидно он, на голосовании комитета прошёл, как дитя из самой неблагополучной семьи, нежели я. В бодром шапкозакидательском настроении пришёл домой, похвастаться домочадцам. Разговор с мамой. Шапка, с не оторванной этикеткой, так и осталась в коробке. Штрихами узнал, что-то о гордости, унижении, чувстве собственного достоинства. Немного плакала после, выйдя на кухню, заметил краем глаза...
Потому особо не гулялось, сиделось у шара, совсем не мечталось. Вечер. Возвращение с "казённым" лицом. Ко мне никто не принюхивается в предположении учуять запах моря, как немцы, к белорусскому партизану с известным запахом костра. Предвестником беды, и вместо "здравствуй", встретил возвращенца увесистый материнский подзатыльник. Спалился партизан. Казёнка всплыла наружу усталым кашалотом, китобои взяли гарпуны  на изготовку, на плавбазе наточили флейшерные ножи.


В этот день мама была в школе, относила шапку классной. Меня там не было, я был у моря. Печалька...


Гицели и манная каша



Главное в жизни – научиться любить и забыть ненавидеть. Поводов и к тому, и к другому жизнь подкидывает сплошь и рядом. Дальше выбор, за которым, шо выросло, то выросло. И Суд с прокурором, адвокатом, судьёй и исполнителем приговора в одном лице. У одесского мальчика первыми в жизни поводами ненавидеть были манная каша, пенка на молоке и гицели.
Первые, вызывали физическое отвращение, что проще, а уже потом ненависть. Вторые – сразу ненависть, и ничего кроме.
Манная каша, от долгих раздумий над ней, умела ещё и застывать до торчания воткнутой ложки, становясь ещё более мерзким наказанием переживаемого момента. И комочки… Скользкие, тошнотные комочки… От размера со спичечную головку, до крупной фасолины! Воспоминания до сих пор морозом по коже. Недалеко ушла в научении ненависти, канареечных оттенков пшённая каша, но это уже позже, во времена военизированной флотской молодости. В ней торчали вилки, и сливочное масло не помогало.
Любой ребёнок в Одессе должен быть упитанным. Худой ребёнок – приговор родителям. На улице и во дворе таких родителей презирали, не давали им в долг, подозревали в нехорошем эгоизме. Сам ты можешь быть худым, ребёнок толстым быть обязан! В те времена государство регулярно взвешивало детей по всей стране. Начиналось это, понятно, с роддома, потом в детсаду-яслях, потом регулярно в школе, пионер лагерях в начале и конце смены. Цифры прироста веса у пионеров за смену были главным показателем их здоровья, заодно, и хорошей работы администрации лагеря. Рост меряли тоже, но более снисходительно. Сегодня, таки думаю, это всё от близости недавно закончившейся войны. Вид худого дитя у всех, включая правительство, невольно ассоциировался с ней. В том государстве все должны были быть сыты. И были.
Манная каша здесь играла весомую, во всех смыслах, роль. Она была везде, на всех столах всех домов, учреждений общепита и наробра́за. Деться детям от неё было некуда. Манная каша порождала в ребёнке тягу к предприимчивости, вплоть до мошенничества, и изобретательности. Бдительные мамы и бабушки старались не отвлекать глаза от своих чад, когда тем надлежало поедать это древнее блюдо. Но, и удачи не обходили стороной. И в моменты слабости старших каша мгновенно обретала способность летать за окно, как в «Денискиных рассказах» Драгунского, или в мусорное ведро, или за близлежащий радиатор. Главным было смотреть в потолок, канючить слова, отвлекать старших нытьём, пока каша не обретёт нужную для полёта твёрдость. С молочной пенкой – легче. Не глядя долго на её противные морщинки, меняющие свой рисунок от каждого движения воздуха, нужно было быстро подцепить эту белую соплю ложкой, и выбросить куда подальше. И, не дай Бог, шоб при этом утонул в чашке какой-нибудь ошмёточек этого горя. Ощутить его потом в безмятежном горле было смерти подобно.

Гастрономическая ненависть не имеет ничего общего с ненавистью к людям. Хотя, бывает, встречаются во взрослой жизни особи со всеми признаками манной каши и молочной пенки, вызывающие детские рефлексы отторжения. Одесские пацаны ненавидели ги́целей, причём утробно, как положено ненавидеть фашистов и расистов ЮАР. Им делали войну и гнев народный. А какой одесский пацан не партизан! Гицели регулярно ездили по городу и отлавливали собак. Причём, не только бродячих, но и отбившихся от хозяев, ухоженных, и расчёсанных собачек в дорогих ошейниках с номерками. Чем породистей собачка и дороже ошейник, тем радостней ловили их гицели. Крик «Гицели едут!!!» поднимал дворы и окрестности.
Ездили собаколовы на спецмашинах, старых «газончиках-зисах», со снятым кузовом, на раме которых, стоял железный ящик, размером с три гроба. "Гроб" вместо крышки был обтянут стальной сеткой, в которую  была врезана дверь-решётка со щеколдой. Из-за решётки в мир смотрели бесконечно растерянные, грустные глаза отловленных собачьих судеб. Они не лаяли, не выли. Они плакали миру, предчувствуя трагический конец, и без того не долгой собачьей жизни. Их везли на мыло, и вся Одесса за это знала. Питомников тогда не было. А, если вся Одесса говорит одинаково, значит, Одесса знает. Ухоженных собачек возвращали найденным хозяевам, за приличные деньги. Породистым и ухоженным, и не только собачкам, всегда легче в городской жизни. Их могут не один раз продать и купить, но породистость определяет повышенное внимание и заботу хозяев и продавцов.
Между казематным ящиком и кабиной грузовичка была приделана скамейка, на которой восседали два гицеля. Их головы возвышались над кабиной так, чтоб была возможность обозревать поле охоты на все 360 градусов. С боков ящика в крюках лежали жуткие огромные, сетчатые сачки с длинной мотнёй. Машина двигалась медленно, как на похоронах, мы россыпью за ней, сверкая партизанскими глазами, и делая вид, что ни при чём, гуляем себе по-одному. Завидя очередную жертву, гицели на ходу спрыгивали, хватали сачки и коварно окружали несчастное животное. Заходили с двух сторон, крадучись, один загоняет, или суёт приманку, другой ловит. Отработанная тактика. Те ещё ловкачи-виртуозы, мать иху за ногу! Потом несли или тащили волоком в сачке собаку к ящику, и впихивали туда к остальным бедолагам.
Видеть бьющееся в сетке, скулящее создание было невыносимо детскому сердцу. И было во всём это нечто за гранью добра и зла. Не дать свершиться злу, это ли не свято?! Тактика борьбы была партизантски незатейлива. Самое простое, сорвать охоту, спугнув собаку свистом, криками, исполнением боевого гопака поблизости. Вершина партизанской войны - незаметно от водителя грузовичка подкрасться в суматохе сзади и… открыть решётку на ящике. Пара наших, кто постарше, брали на себя гицелей, швырянием в них, заготовленных сюрпризов, даже, забегая им дорогу, или наскоками цепляя за жуткие сине-серые халаты. Так птицы отбивают птенца от крадущейся лисы. Один отвлекает на себя водителя всеми возможными способами. Другой тем временем выпускает невольников из ящика. Запиралась решётка незатейливо скобой из стального прута или куском собачьей цепи. Незабываемо радостным веером высыпались они на свободу. И, какое же это было великое счастье видеть, вырвавшихся из плена! Некоторых, еле живых, от невыносимой тюремщины, и сумевших, только выпасть из клетки, мы подхватывали на руки, и бежали, бежали, бежали, не оглядываясь в страхе от погони. Погони были. Да, не остановить бегущего на свободу в разные стороны партизана.
Великое это чувство свершения справедливости. Пусть детской, пусть наивной, но справедливости. А когда, спасённый тобой со́бак, напившись воды, благодарно лизнёт тебя в нос, так это ни с чем несравнимо. Потом пытались пристроить таких в дом, и были гонимы коммуналками, ходили по дворам, предлагая соседям взять в жизнь навсегда. Накормив и наигравшись с ними досыта, оставляли вечером в укромном уголке под лестницей во дворе, в надежде утром продолжить веселье.
И не находили их утром, и грустили до следующего похода на гицелей. Не помню в том детстве стай бездомных собак. Бегали парочки-одиночки… Если стаей, то только стаей любви, за очередной, созревшей к ней физически, шерстяной невестой. Тогда, в той стране моего детства, и людей бездомных не было, и собак на улицу не выбрасывали. Добрее люди были.
Породистых собак было меньше, людей породистых - много больше.
Гицели одесские… Серые небритые, жизнью битые мужички, с лицами могильщиков… Благодарен вам, за данную мне возможность познать вкус доброго дела во имя справедливости, спасения ближнего своего, пусть и хвостатого, пусть и мохнатого брата меньшего. Вы кормили себя и детей своих горьким хлебом в собачьей шерсти. Понимаю, работа и грязной бывает. Нет уже во мне той, чистой от разума, детской ненависти. И вас уже, скорее всего, нет на этом свете. Простите нас, пацанов с Молдаванки, несмышлёных, послевоенных!
Мудреем с годами. В мудрости ненависть растворяется и всё больше прощения себе и людям.
Так! Не будем делать слёзы!
Гицели гицелями, а прощения у манной каши и пенок просить не буду!
И нет такой мудрости, в которой можно растворить мою ненависть к ним. Это не трожь! С этим уйду жить другую жизнь в другом мире.

Рига. Сентябрь 2020 г.

© Copyright: Олег Озернов, 2020
Свидетельство о публикации №220120801720

 

Продолжение здесь